Во все время его рассказа наше расположение было прескверное. То есть только мое, потому что глаза Марии Николаевны искрились восторгом.
— Боже, какой вы герой! Скажите, а меня бы вы могли покатать на аэроплане?..
— Сколько угодно, — беззаботно ответил этот храбрый боец.
— А вы меня не разобьете?
— Как в колыбельке будете!
— Впрочем, с вами я не боюсь. Вы такой… мужественный! Когда же вы меня покатаете?
— Хоть завтра. Только жалко, что в Евпатории у меня нет аппарата.
— А вы на всякой системе можете летать? — небрежно спросил я, делая вид, что все мое внимание занято кружащимся над нами аэропланом.
— О, на какой угодно, но предпочитаю Блерио. На этой старушке я чувствую себя как дома.
— Ну, так вам, господа, повезло, — торжественно сказал я, простирая руку к небу. — Дело в том, что у меня в Евпатории есть два совершенно исправных Блерио, только что собранных и проверенных. Извозчик! Мы когда приедем в Евпаторию? В два часа? Прекрасно! До четырех умоемся, переоденемся, приведем себя в порядок, пообедаем, а часиков в пять я вас повезу на аэродром. Сегодня же, Мария Николаевна, он вас и покатает.
Никогда я не видел человека более расплющенного, чем этот жалкий Голубцов.
Он пробормотал, что летает на бензине только фирмы Нобеля: я его успокоил, что у меня Нобель; он протявкал, что нужно еще проверить, какой сегодня ветер. Сколько баллонов (?!)… Я его успокоил, что ветра никакого нет. Тогда он прохрюкал, что для полета нужно специальное разрешение. Я вогнал его на три аршина в землю заявлением, что такое разрешение у меня имеется.
После этого он, подобно тому немцу, невидимо для глаз упал на колени, сдался и просил его пощадить, заявив, что сейчас же по приезде его ждет куча дел и что освободится он только дня через три-четыре и то часа на два… и то едва ли.
Теперь он лежал распростертый у моих ног… А я ходил по нем, как хотел, топтал его каблуками, пинал носком сапога в лживую пасть, и рука Марии Николаевны уже, как хорошенькая ящерица, переползла на мою руку, и уже Мария Николаевна смотрела только на меня и даже чуть-чуть прижималась ко мне, — а над нами парила мощная, так прекрасно выручившая меня птица, и ее огромные крылья, распростертые над нами, будто благословляли нас — меня и Марию Николаевну, Марию Николаевну и меня!!
Голубцов представлял собой бесформенный мешок костей, будто он только что шлепнулся с аэроплана.
Наконец-то невидимый молоток аукциониста стукнул в мою пользу, и я торжественно перед самым носом конкурента мог унести выигранную мною вазу для визитных карточек.
А в общем, если бы не аукцион — на что она мне?..
Пройдет еще лет двадцать. Мы все, теперешние, сделаемся стариками…
Мировая война отойдет в область истории, о ней будут говорить как о чем-то давно прошедшем, легендарном…
И вот, когда внуки окружат кого-нибудь из нас у горящего камина и начнут расспрашивать о нашем участии в мировой войне, — воображаю, как тогда мы, старички, начнем врать!..
То есть врать будут, конечно, другие старички, а не я. Я не такой.
И так как я врать не могу, то положение мое будет ужасное.
Что я расскажу внукам? Чем смогу насытить их жадное любопытство? Был я на войне? Был. Кем был? Солдатом, офицером или генералом? Никем! Нелегкая понесла меня на войну, хотя меня никто и не приглашал.
Когда я, во время призыва, пришел в воинское присутствие, меня осмотрели и сказали:
— Вы не годитесь! Я обиделся:
— Это почему же, скажите на милость?!
— У вас зрение плохое.
— Позвольте! Что у вас там требуется на войне? Убивать врагов? Ну, так это штука нехитрая. Подведите мне врага так близко, чтобы я его видел, и он от меня не уйдет!
— Да вы раньше дюжину своих перестреляете, прежде чем убьете одного чужого!..
Вышел я из этого бюрократического учреждения обиженный, хлопнув дверью.
Решил поехать на войну в качестве газетного корреспондента.
Один знакомый еврей долго уговаривал меня не ехать.
— Зачем вам ехать?! Не понимаю вашего характера! Что это за манера: где две державы воюют — вы обязательно в середку влезете!
Однако я поехал, и, как говорил этот мудрый еврей, — конечно, влез в самую середку…
На позициях (под Двинском) ко мне привыкли как к неизбежному злу.
Некоторые даже полюбили меня за кротость и веселый нрав.
Однажды подсел я к солдатам в окопе. Сидели, мирно разговаривали, я угощал их папиросами.
Вдруг — стрельба усилилась, раздались какие-то крики, команда — я за разговором и не заметил что, собственно, скомандовали.
Все закричали «ура!», выскочили из окопов, побежали вперед. Закричал и я за компанию «ура», тоже выскочил и тоже побежал.
Кто-то кого-то бил, колол, а я вертелся во все стороны, понимая по своей скромности, что я мешаю и тем, и другим… Люди делают серьезное дело, а я тут же верчусь под ногами.
Потом кто-то от кого-то побежал. Мы ли от немцев, немцы ли от нас — неизвестно. Вообще, я того мнения, что в настоящей битве никогда не разберешь — кто кого поколотил и кто от кого бежал…
Это уж потом разбирают опытные люди в главном штабе.
Бежал я долго — от врага ли или за врагом — и до сих пор не знаю. Может быть, меня нужно было наградить орденом как отчаянного храбреца, может быть — расстрелять как труса.
Бежал я долго — так долго, что когда огляделся, — около меня уже никого не было.
Только один немец (очевидно, такого же неопределенного характера, как и я сам) семенил почти рядом со мной.